— Я бы… Мне бы по надобности сходить… по надобности, ваше императорское… по малой нужде… — Григорий качнулся, словно переломленный, указывая широким жестом под кровать.
Левая бровь особы стала дыбом, рука с иконкой застыла на полпути. Особа, недоуменно свесив брюзглую губу, повернулась к сопутствовавшему ей седому генералу с фразой на английском языке. Еле заметное замешательство тронуло свиту: высокий офицер с аксельбантами рукой, затянутой в белоснежную перчатку, коснулся глаз; второй потупил голову, третий с вопросом глянул в лицо четвертому… Седой генерал, почтительно улыбаясь, на английском языке что-то доложил их императорскому высочеству, и особа соизволила милостиво сунуть в руки Григория иконку и даже одарить его высшей милостью: коснуться рукой его плеча.
После отъезда высоких гостей Григорий упал на койку. Зарывшись головой в подушку, вздрагивая плечами, лежал несколько минут; нельзя было понять — плакал он или смеялся, но встал с сухими, проясневшими глазами. Его сейчас же вызвал в кабинет заведующий госпиталем.
— Ты, каналья!.. — начал он, комкая в пальцах бороду цвета линялой заячьей шкурки.
— Я тебе не каналья, гад! — не владея нижней отвисшей челюстью, шагая к доктору, сказал Григорий. — На фронте вас нету! — И, осилив себя, уже сдержанней: — Отправьте меня домой!
Доктор, пятясь от него, зашел за письменный стол, сказал мягче:
— Отправим. Убирайся к черту!
Григорий вышел, дрожа улыбкой, со взбешенными глазами.
За его чудовищную, непростительную выходку в присутствии высокой особы администрация госпиталя лишила его питания на трое суток. Кормили его товарищи по палате и сердобольный, страдавший от грыжи повар.
В ночь на 4 ноября Григорий Мелехов пришел в Нижне-Яблоновский, первый от станции казачий хутор Вёшенского юрта. До имения Ягодного оставалось несколько десятков верст. Григорий, будоража собак, шагал мимо редких дворов; за приречными вербами молодые ребячьи голоса вели песню:
А из-за леса блестят копия мечей.
Едет сотня казаков-усачей.
Попереди офицер молодой,
Ведет сотню казаков за собой.
Сильный, чеканно-чистый тенор заводил:
За мной, братцы, не робей, не робей!
Дружные, спевшиеся голоса лихо подхватывали:
На завалы поспешай поскорей.
А кто первый до завалов добежит,
Тому честь, и крест, и слава надлежит.
Неизъяснимо родным, теплым повеяло на Григория от знакомых слов давнишней казачьей и им не раз игранной песни. Щиплющий холодок покалывал глаза, теснил грудь. Жадно вдыхая горький кизечный дым, выползавший из труб куреней, Григорий проходил хутор, — вслед ему неслось:
На завалах мы стояли, как стена.
Пуля сыпалась, летела, как пчела.
А и что это за донские казаки —
Они рубят и сажают на штыки.
«Давно играл я, парнем, а теперь высох мой голос и песни жизнь обрезала. Иду вот к чужой жене на побывку, без угла, без жилья, как волк буерачный…» — думал Григорий, шагая с равномерной усталостью, горько смеясь над своей диковинно сложившейся жизнью. Из хутора поднялся на косой бугор, оглянулся: в просвете окна последнего куреня желтел огонь висячей лампы, у окна за прялкой сидела пожилая казачка.
Сойдя с дороги, Григорий пошел по влажно хрупкой, скованной морозцем траве. Он решил переночевать на первом хуторе по Чиру, чтобы на следующий день засветло добраться до Ягодного. Уже за полночь пришел на хутор Грачев, в крайнем дворе заночевал и вышел, чуть только поредели лиловые утренние сумерки.
Ночью он был в Ягодном. Неслышно перепрыгнув через забор, шел мимо конюшни — оттуда звучал гулкий кашель деда Сашки. Григорий остановился, окликнул:
— Дед Сашка, спишь?
— Погоди, кто такое? Голос спознаю… Кто это?
Дед Сашка, накинув зипун, вышел во двор.
— Отцы-святители! Гришка! Откуда тя холера взяла? Вот так гость!
Они обнялись. Дед Сашка, снизу засматривая в глаза Григория, сказал:
— Зайди, покурим.
— Нет, завтра уж. Пойду.
— Зайди, тебе говорят.
Григорий нехотя повиновался. Он присел на дощатую кровать, ждал, пока дед Сашка откашляется.
— Ну, дидко, живешь? Землю топчешь?
— Топчу помаленечку. Я — как ружье кремневое, мне износу не будет.
— Аксинья?
— Что ж Аксинья… Аксинья слава богу.
Дед натужно закашлял. Григорий догадался, что кашель его притворен, скрывает смущение.
— Танюшку где похоронили?
— В саду под тополем.
— Так, рассказывай.
— Кашель меня, Гриша, замучил…
— Ну!
— Все живы-здоровы. Пан вот попивает… Пьет, глупой человек, без рассудку.
— Аксинья как?
— Аксинья? Она в горничных теперь.
— Я знаю.
— Ты бы покурить свернул? А? Закуривай, у меня табачок первый сорт.
— Не хочу. Да ты говори, а то уйду. Я чую, — Григорий тяжело повернулся, дощатая кровать под ним хряпнула, — чую, что ты слово какое-то, как камень за пазухой, держишь. Бей, что ли.
— И вдарю!
— Бей.
— Вдарю. Силов я не набрал молчать, и мне, Гриша, молчать прискорбно.
— Рассказывай же, — попросил Григорий, с каменной тяжестью ласково опуская ладонь на дедово плечо. Сгорбившись, ждал.
— Змею ты грел! — вдруг резким фальцетом выкрикнул дед Сашка, нелепо топыря руки. — Гадюку прикормил! Она с Евгением свалялась! Каков голос?
На подбородок деда по канальцу розового шрама сползла бусинка клейкой слюны. Дед смахнул ее, ладонь вытер о суровые холщовые подштанники.