— Дорогой мой сват, — начинал он гудящим шепотом, — дорогой мой сваточек! — сразу повышал голос до крика, — сват! — ревел он, обнажая черные, притупленные резцы. — Кладка ваша чересчур очень дюже непереносимая для меня! Ты вздумай, дорогой сват, вздумай, как ты меня желаешь обидеть: гетры с калошами — раз, шуба донская — два, две платьи шерстяных — три, платок шелковый — четыре. Ить это разор-ре-нья!..
Пантелей Прокофьевич широко разводил руками, швы на плечах его лейб-казачьего мундира трещали, и пучками поднималась пыль. Мирон Григорьевич, снизив голову, глядел на залитую водкой и огуречным рассолом клеенку. Прочитал вверху завитую затейливым рисунком надпись: «Самодержцы всероссийские». Повел глазами пониже: «Его императорское величество государь-император Николай…» Дальше легла картофельная кожура. Всмотрелся в рисунок: лица государя не видно, стоит на нем опорожненная водочная бутылка. Мирон Григорьевич, благоговейно моргая, пытался разглядеть форму богатого, под белым поясом мундира, но мундир был густо заплеван огуречными скользкими семечками. Из круга бесцветно одинаковых дочерей самодовольно глядела императрица в широкополой шляпе. Стало Мирону Григорьевичу обидно до слез. Подумал: «Глядишь зараз дюже гордо, как гусыня из кошелки, а вот придется дочек выдавать замуж — тогда я по-гля-жу-у… небось, тогда запрядаешь!»
Под ухом его большим черным шмелем гудел Пантелей Прокофьевич.
Поднял Коршунов на него в мутной слизи глаза, прислушался.
— Нам, чтоб справить для твоей, а теперя оно все одно и моей дочери… для моей и твоей дочери такую кладку… опять же гетры с калошами и шуба донская… нам надо скотиняку с базу согнать и продать.
— Жалко?.. — Мирон Григорьевич стукнул кулаком.
— Не в том случае, что жалко…
— Жалко?
— Погоди, сват…
— А коли жалко, так!..
Мирон Григорьевич повел растопыренной потной рукой по столу, сгреб на пол рюмки.
— Твоей же дочери жить придется и наживать!
— И пу-щай! А кладку клади, иначе не сваты!..
— Скотиняку с базу сгонять… — Пантелей Прокофьевич крутил головой. Серьга дрожала в ухе, скупо поблескивая.
— Кладка должна быть!.. У ней своего наряду сундуки, а ты мне-е-е уважь, ежли по сердцу она вам пришлась!.. Такая наша казацкая повадка. В старину было, а нам — к старине лепиться…
— Уважу!..
— Уважь.
— Уважу!..
— А наживать — пущай молодые наживают. Мы нажили и живем не хуже людей, мать их черт, нехай и они наживут себе!..
Сваты сплели бороды разномастным плетнем. Пантелей Прокофьевич заел поцелуй бессочным, вялым огурцом и заплакал от многих, слившихся воедино, чувств.
Свахи, обнявшись, сидели на сундуке, глушили одна другую треском голосов. Ильинична полыхала вишневым румянцем, сваха ее зеленела от водки, как зашибленная морозом лесная груша-зимовка.
— …Дитё, таких-то и на свете нет! Была б тебе слухменая и почтительная, уж эта из-под власти не выйдет. Слово, милая свашенька, вспоперек боится сказать.
— И-и-и, моя милушка, — перебивала ее Ильинична, левой рукой подпирая щеку, а правой поддерживая под локоть левую, — до скольких разов гутарила ему, сукиному сыну! В надышнюю воскресенью так-то вечером сбирается идтить, табаку в кисет сыпет, а я и говорю: «Ты когда ж ее бросишь, анчибел проклятый? До каких пор мне такую страму на старости лет примать? Ить он, Степан, вязы тебе в одночась свернет!..»
Из кухни в горницу через верхнюю дверную щель выглядывал Митька, внизу шушукались две младшие Натальины сестренки.
Наталья сидела в дальней угловой комнате на лежанке, сушила слезы узким рукавом кофточки. Пугала ее новая, стоявшая у порога жизнь, томила неизвестностью.
В горнице доканчивали третью бутылку водки; сводить жениха с невестой порешили на первый Спас.
В коршуновском курене предсвадебная суета. Невесте наспех дошивали кое-что из белья. Наталья вечера просиживала, вывязывая жениху традиционный шарф из козьего дымчатого пуха и пуховые перчатки.
Мать ее Лукинична гнулась до потемок над швейной машиной — помогала портнихе, взятой из станицы.
Митька приезжал с отцом и работниками с поля, — не умываясь и не скидывая с намозоленных ног тяжелых полевых чириков, проходил к Наталье в горницу, подсаживался. Изводить сестру было для него большущим удовольствием.
— Вяжешь? — коротко спрашивал он и подмигивал на пушистые махры шарфа.
— Вяжу, а тебе чего?
— Вяжи-вяжи, дура, а он замест благодарности морду тебе набьет.
— За что?
— За здорово живешь, — я Гришку знаю, друзьяки с ним. Это такой кобель — укусит и не скажет за что.
— Не бреши уж! Кубыть я его не знаю.
— Я-то подюжей знаю. В школу вместе ходили.
Митька тяжело и притворно вздыхал, разглядывая исцарапанные вилами ладони, низко гнул высокую спину.
— Пропадешь ты за ним, Наташка! Сиди лучше в девках. Чего в нем доброго нашла? Ну? Страшон, — конем не наедешь, дурковатый какой-то… Ты приглядись: по-га-ный парень!..
Наталья сердилась, глотала слезы, клонила над шарфом жалкое лицо.
— А главное — сухота у него есть… — безжалостно ехидничал Митька. — Чего же ты кричишь? Глупая ты, Наташка. Откажись! Я зараз заседлаю коня и поеду скажу: мол, не заявляйтесь боле…
Выручал Наталью дед Гришака: входил он в горенку, щупая шишкастым костылем прочность пола и разглаживая желтую коноплю свалявшейся бороды; тыча в Митьку костылем, спрашивал:
— Ты чего, поганец, заявился сюда, ась?
— На провед зашел, дедуня, — оправдывался Митька.