— Это-то так, — согласился Степан, снизу вверх глядя Григорию в лицо, и вдруг улыбнулся простой ребячьей улыбкой, расщепляя углы глаз на множество тонких морщинок. — Жалкую я об одном, парень… дюже жалкую… Помнишь, в позапрошлом годе на маслену дрались мы в стенках?
— Это когда?
— Да в энтот раз, как постовала убили. Холостые с женатыми дрались, помнишь? Помнишь, как я за тобой гнал? Жидковат ты был, куга зеленая супротив меня. Я пожалел тебя, а ежели б вдарил на бегу — надвое пересек бы! Ты бег шибко, напружинился весь: ежели б вдарить с потягом по боку, — не жил бы ты на свете!
— Не горюй, ишо как-нибудь цокнемся.
Степан потер лоб рукой, что-то вспоминая.
Пан, ведя Крепыша в поводу, крикнул Григорию:
— Трогай!
Все так же держась рукой за стремя, Степан пошел рядом с жеребцом. Григорий сторожил каждое его движение. Он сверху видел русые обвисшие усы Степана, густую щетину давно не бритой бороды. На подбородке Степана висел лакированный, во многих местах потрескавшийся ремешок фуражки. Лицо его, серое от грязи, с косыми полосами — следами стекавшего пота, — было смутно и незнакомо. Глядя на него, Григорий словно с горы на далекую, задернутую дождевой марью степь глядел. Серая усталь, пустота испепеляли Степаново лицо. Он, не прощаясь, отстал. Григорий ехал шагом.
— Погоди-ка. А как же… Аксютка как?
Григорий, плетью сбивая с подошвы сапога приставший комочек грязи, ответил:
— Ничего.
Он, приостановив жеребца, оглянулся. Степан стоял, широко расставив ноги, перекусывая оскаленными зубами бурьянную былку. Григорию стало его безотчетно жаль, но чувство ревности оттеснило жалость; поворачиваясь на скрипящей подушке седла, крикнул:
— Она об тебе не сохнет, не горюй!
— На самом деле?
Григорий хлестнул жеребца плетью между ушей и поскакал, не отвечая.
На шестом месяце, когда скрывать беременность было уже нельзя, Аксинья призналась Григорию. Она скрывала, боясь, что Григорий не поверит в то, что его ребенка носит она под сердцем, желтела от подступавшей временами тоски и боязни, чего-то выжидала.
И в первые месяцы ее тошнило от мясного, но Григорий не замечал, а если и замечал, то, не догадываясь о причине, не придавал особого значения.
Разговор происходил вечером. Волнуясь, Аксинья сказала и жадно искала в лице Григория перемены, но он, отвернувшись к окну, досадливо покашливал.
— Что ж ты молчала раньше?
— Я робела, Гриша… думала, что ты бросишь…
Барабаня пальцами по спинке кровати, Григорий спросил:
— Скоро?
— На Спасы, думается…
— Степанов?
— Твой.
— Ой ли?
— Подсчитай сам… С порубки это…
— Ты не бреши, Ксюшка! Хучь бы и от Степана, куда ж теперь денешься? Я по совести спрашиваю.
Роняя злые слезы, Аксинья сидела на лавке, давилась горячим шепотом:
— С ним сколько годов жила — и ничего!.. Сам подумай!.. Я не хворая баба была… Стал-быть, от тебя понесла, а ты…
Григорий об этом больше не заговаривал. В его отношения к Аксинье вплелась новая прядка настороженной отчужденности и легкой насмешливой жалости. Аксинья замкнулась в себе, не напрашиваясь на ласку. Она подурнела за лето, но статной фигуры ее почти не портила беременность: общая полнота скрадывала округлившийся живот, а исхудавшее лицо по-новому красили тепло похорошевшие глаза. Она легко управлялась с работой черной кухарки. В этот год рабочих было меньше, меньше было и стряпни.
Капризной стариковской привязанностью присох к Аксинье дед Сашка. Может быть потому, что относилась она к нему с дочерней заботливостью: перестирывала его бельишко, латала рубахи, баловала за столом куском помягче, послаже, и дед Сашка, управившись с лошадьми, приносил на кухню воды, мял картошку, варившуюся для свиней, услуживал всячески и, приплясывая, разводил руками, обнажая голые десны:
— Ты меня пожалела, а я в долгу не останусь! Я тебе, Аксиньюшка, хоть из души скляночку выну. Ить я без бабьего догляду пропадал! Вша источила! Ты, что понадобится, говори.
Григорий, избавившись от лагерного сбора по ходатайству Евгения Николаевича, работал на покосе, изредка возил старого пана в станицу, остальное время ходил с ним на охоту за стрепетами или ездил с нагоном на дудаков. Легкая, сытая жизнь его портила. Он обленился, растолстел, выглядел старше своих лет. Одно беспокоило его — предстоящая служба. Не было ни коня, ни справы, а на отца плоха была надежда. Получая за себя и Аксинью жалованье, Григорий скупился, отказывая себе даже в табаке, надеялся на сколоченные деньги, не кланяясь отцу, купить коня. Обещался и пан помочь. Предположения Григория, что отец ничего не даст, вскоре подтвердились. В конце июня приехал Петро проведать брата, в разговоре упомянул, что отец гневается на него по-прежнему и как-то заявил, что не будет справлять строевого коня: пусть, дескать, идет в местную команду.
— Ну, это он пущай не балуется. Пойду на службу на своем, — Григорий подчеркнул это слово, — коне.
— Откель возьмешь? Выпляшешь? — пожевывая ус, улыбнулся Петро.
— Не выпляшу, так выпрошу, а то и украду.
— Молодец!
— На жалованье куплю, — уже серьезно пояснил Григорий.
Петро посидел на крылечке, расспросил о работе, харчах, жалованье; на все придакивая, жевал обгрызенный окомелок усины и, выведав, сказал Григорию на прощанье:
— Шел бы ты домой жить, хвост-то ломать нечего. Думаешь, угоняешься за длинным рублем?
— Я за ним не гоняюсь.
— Думаешь с своей жить? — свернул Петро разговор.