Щуку я, щуку я, щуку я поймала.
Девица красная, уху я варила.
Уху я, уху я, уху я варила.
От хвоста сотни, весь багровый от смеха и смущения, скакал к песенникам полковой адъютант. Запевала, наотлет занося, бросал поводья, цинично подмигивал в густые на тротуарах толпы провожавших казаков женщин, и по жженой бронзе его щек к черным усикам стекал горький полынный настой, а не пот.
Девица красная, сваху я кормила…
Сваху я, сваху я, сваху я кормила…
На путях предостерегающе трезво ревел, набирая пары, паровоз.
Эшелоны… Эшелоны… Эшелоны… Эшелоны несчетно!
По артериям страны, по железным путям к западной границе гонит взбаламученная Россия серошинельную кровь.
В местечке Торжок полк разбили по сотням. Шестая сотня, на основании приказа штаба дивизии, была послана в распоряжение Третьего армейского пехотного корпуса и, пройдя походным порядком до местечка Пеликалие, выставила посты.
Граница еще охранялась нашими пограничными частями. Подтягивались пехотные части и артиллерия. К вечеру двадцать четвертого июля в местечко прибыли батальон 108-го Глебовского полка и батарея. В близлежащем фольварке Александровском находился пост из девяти казаков под начальством взводного урядника.
В ночь на двадцать седьмое есаул Попов вызвал к себе вахмистра и казака Астахова.
Астахов вернулся к взводу уже затемно. Митька Коршунов только что привел с водопоя коня.
— Это ты, Астахов? — окликнул он.
— Я. А Крючков с ребятами где?
— Там, в халупе.
Астахов, большой, грузноватый и черный казак, подслепо жмурясь, вошел в халупу. За столом у лампы-коптюшки Щегольков сшивал дратвой порванный чумбур. Крючков, заложив руки за спину, стоял у печи, подмигивал Иванкову, указывая на оплывшего в водянке хозяина-поляка, лежавшего на кровати. Они только что пересмеялись, и у Иванкова еще дергал розовые щеки смешок.
— Завтра, ребята, чуть свет выезжать на пост.
— Куда? — спросил Щегольков и, заглядевшись, уронил не всученную в дратву щетинку.
— В местечко Любов.
— Кто поедет? — спросил Митька Коршунов, входя и ставя у порога цыбарку.
— Поедут со мной Щегольков, Крючков, Рвачев, Попов и ты, Иванков.
— А я, Павлыч?
— Ты, Митрий, останешься.
— Ну, и черт с вами!
Крючков оторвался от печки; с хрустом потягиваясь, спросил у хозяина:
— Сколько до Любови до этой верст кладут?
— Четыре мили.
— Тут близко, — сказал Астахов и, присаживаясь на лавку, снял сапог. — А где тут портянку высушить?
Выехали на заре. У колодца на выезде босая девка черпала бадьей воду. Крючков приостановил коня.
— Дай напиться, любушка!
Девка, придерживая рукой холстинную юбку, прошлепала по луже розовыми ногами; улыбаясь серыми, в густой опуши ресниц, глазами, подала бадью. Крючков пил, рука его, державшая на весу тяжелую бадью, дрожала от напряжения; на красную лампасину шлепали, дробясь и стекая, капли.
— Спаси Христос, сероглазая!
— Богу Иисусу.
Она приняла бадью и отошла, оглядываясь, улыбаясь.
— Ты чего скалишься, поедем со мной! — Крючков посунулся на седле, словно место уступал.
— Трогай! — крикнул, отъезжая, Астахов.
Рвачев насмешливо скосился на Крючкова:
— Загляделся?
— У ней ноги красные, как у гулюшки, — засмеялся Крючков, и все, как по команде, оглянулись.
Девка нагнулась над срубом, выставив туго обтянутый раздвоенный зад, раскорячив красноикрые полные ноги.
— Жениться ба… — вздохнул Попов.
— Дай я те плеткой оженю разок, — предложил Астахов.
— Плеткой что…
— Жеребцуешь?
— Выложить его придется!
— Мы ему перекрут, как бугаю, сделаем.
Пересмеиваясь, казаки пошли рысью. С ближнего холма завиднелось раскинутое в ложбине и по изволоку местечко Любов. За спинами из-за холма вставало солнце. В стороне над чашечкой телеграфного столба надсаживался жаворонок.
Астахов — как только что окончивший учебную команду — был назначен начальником поста. Он выбрал место стоянки в последнем дворе, стоявшем на отшибе, в сторону границы. Хозяин — бритый кривоногий поляк в белой войлочной шляпе — отвел казаков в стодол, указал, где поставить лошадей. За стодолом, за реденьким пряслом зеленела деляна клевера. Взгорье горбилось до ближнего леса, дальше белесились хлеба, перерезанные дорогой, и опять зеленые глянцевые ломти клевера. За стодолом у канавки дежурили поочередно, с биноклем. Остальные лежали в прохладном стодоле. Пахло там слежавшимся хлебом, пылью мякины, мышиным пометом и сладким плесневелым душком земляной ржавчины.
Иванков, примостившись в темном углу у плуга, спал до вечера. Его разбудили на закате солнца. Крючков, в щепоть захватив кожу у него на шее, оттягивал ее, приговаривая:
— Разъелся на казенных харчах, нажрал калкан, ишь! Вставай, ляда, иди немцев карауль!
— Не дури, Козьма!
— Вставай!
— Ну, брось! Ну, не дури… я зараз встану.
Он поднялся, опухший, красный. Покрутил котельчатой короткошеей головой, надежно приделанной к широким плечам, чмыкая носом (простыл, лежа на сырой земле), перевязал патронташ и волоком потянул за собой к выходу винтовку. Сменил Щеголькова и, приладив бинокль, долго глядел на северо-запад, к лесу.
Там бугрился под ветром белесый размет хлебов, на зеленый мысок ольхового леса низвергался рудой поток закатного солнца. За местечком в речушке (лежала она голубой нарядной дугой) блеяли купающиеся ребятишки. Женский контральтовый голос звал. «Стасю! — Ста-а-асю! — идзь до мне!» Щегольков свернул покурить, сказал, уходя: